(812) 575-25-66 | skifiabook@mail.ru
   

Д. Максимов — исследователь поэзии и человек поэзии

Д. Максимов — исследователь поэзии и человек поэзии

из книги И.Л. Альми "Внутренний строй литературного произведения"

Мне выпала редкая жизненная удача — нелегкая честь быть аспиранткой Дмитрия Евгеньевича Максимова. В годы моей жизни в Ленинграде (с 57-го по 61) мы общались достаточно тесно. После моего отъезда — переписывались. Всякий раз, когда мне удавалось хоть ненадолго оказаться в Питере, я бывала у него в гостях.
Разумеется, я читала статьи и книги Максимова сразу же после их публикации (а иногда — и в ее процессе), навсегда запомнила многое из того, о чем он говорил. Думала, пытаясь определить для себя (особенно после его ухода) внутреннюю сущность его редкостного литературоведческого дара. Эти раздумья и определили цель и центральное направление настоящей работы. Многое в ней основано на непосредственных воспоминаньях, хотя я и стремилась им в угоду не слишком уходить от аспекта, обозначенного в заглавии.

Итак, начну с общеизвестного. Дмитрий Евгеньевич с почти равным искусством анализировал произведения разного рода и структуры, лирику и прозу — художественную, критическую (показательно в этом плане название одной из поздних его книг — «О поэзии и прозе Александра Блока). И все-таки каждый, кто знал его хоть сколько-нибудь близко, не сомневался: подлинная его профессия, лучше сказать, его призванье, — исследование поэзии. В сфере этого исследования складывался и особенный его метод — в принципе отличавшийся от традиционного стиховедения или от получившей у нас более позднюю известность школы Кирилла Тарановского. В своем подходе к поэзии Максимов был по сути одинок, если не сказать единственен. Ближе остальных ему были исследования Лидии Яковлевны Гинзбург. Но в самых основах восприятия лирики даже этих в общем синхронно мысливших ученых разделяло некое трудно выразимое свойство (применительно к работам Максимова попытаюсь назвать его позднее).

Сказывалось она хотя бы в том, как Дмитрий Евгеньевич с легкой ворчливостью предостерегал меня от безоглядного следования за Лидией Яковлевной. На две трети эта ворчливость была шутливой (Максимов высоко ставил книгу Гинзбург «О лирике»). Но и не без оттенка серьезности. Имелись в виду формалистские «корни» Гинзбург. Формализма же как метода подхода к искусству Максимов в принципе не принимал (при глубоком понимании яркости работ мэтров ОПОЯЗ’а, особенно — Тынянова).

В юности Дмитрий Евгеньевич под влиянием старшего брата, известного некрасоведа — Евгеньева-Максимова — тяготел к социологическому методу. В зрелые годы ранняя направленность ушла, почти не оставив следов, но настороженность по отношению к формализму все же сохранилась. Максимов всерьез хотел, чтобы его ученики, не соблазняясь блестящими приманками формы, видели человеческую суть произведения, исторический смысл литературного процесса в целом.
Как уже отмечалось, размышления над лирическим произведением у Максимова, как правило, начиналось с содержательной его стороны1, понятой для начала хотя бы приблизительно. Правда, при наличии некой «нулевой» стадии, в целом предваряющей разговор о стихах. Это была процедура их непосредственного чтения. Нет, не процедура, скорее действо, причем достаточно необычное. Дмитрий Евгеньевич читал стихи очень своеобразно, в манере, противостоящей сценической, внелогически, взахлеб, целиком отдаваясь стихии ритма. Говоря честно, такая манера не слишком способствовала постижению элементарного смысла вещи. Зато с первых же произнесенных слов слушатель ощущал себя приобщенным к речи особенной — отличной от обыденного речевого потока. Добавим, слушатель предполагался соответствующий. Не слишком изощренный: стихи должны были сохранять для него момент новизны, но безусловно чуткий, способный «вибрировать» в унисон с ритмом.

Как в старину монету пробовали на зуб, Максимов узнавал цену собеседника «на слух» — по его способности слышать стихи. Невосприимчивость к поэзии, если она обнаруживалась по ходу такого испытания, Дмитрий Евгеньевич прощал очень трудно. Вскоре после нашего знакомства я достаточно остро почувствовала это на собственном опыте. Но расскажу об этом опыте в другой раз, когда зайдет специальный разговор о личностных моих отношениях с Дмитрием Евгеньевичем.
Когда я хотела в качестве диссертационной темы выбрать поэзию Бунина, Дмитрий Евгеньевич выдвинул своеобразное условие – предложил определить, что в стихах Бунина имеется из того, что писатель не мог бы достичь средствами прозы.

Когда же в конце концов открыла для себя Баратынского, Максимов потребовал, чтобы в порядке пробы подготовила анализ любого его стихотворения.
Попробую прокомментировать это обращение ко мне первые «педагогические» шаги того, кого я потом всю жизнь считала бессменным своим учителем.
Вопрос о Бунине в подоснове имел убежденность, что поэзия владеет средствами, недоступными прозе (то есть в потенции выше прозы). Человеку, не способному интуитивно ощущать эту грань, по мысли Максимова, лучше найти для себя занятие другого рода. Предложение же подготовить разбор одного из стихотворений того или иного поэта стояло в ряду любимых максимовских методических приемов разборы такого рода — необходимая часть и собственньгх его работ.

Руководя много лет знаменитым Блоковским семинаром в Университете, Максимов обычно, пока готовились широкие доклады, использовал учебное время для разговора об отдельных стихотворениях поэтов Серебряного века. Члены семинара выбирали их заранее, но поощрялись и незапланированные, импровизационные выступления.

Дмитрий Евгеньевич тщательно следил за ходом и результатами этой работы. Она была для него чем-то близким тому, что в сценической практике именуется этюдами. Только, согласно его представлениям, этюд такого рода должен был иметь хоть какую-то степень завершенности, являть собой не просто момент в процессе обретения навыков, но и некий самодостаточный результат.

Разбор отдельного стихотворения вообще был в сознании Максимова особым литературоведческим жанром. В собственном научном творчестве, он как правило, использовал его в двух вариантах — в виде самостоятельного очерка («О двух стихотворениях Лермонтова («Родина», «Выхожу один я на дорогу»); «Об одном стихотворении («Двойник»)3 либо в качестве фрагмента большого текста.

Различие между этими двумя формами не было слишком существенным. Фрагменты тяготели к автономности, самостоятельные очерки-разборы создавались в присутствии общей мысли об облике поэта как такового. Максимовские способы воссоздания научного портрета вещи с равной степенью достоверности можно показать на материале обеих названных форм. Выбираю фрагмент из книги «Поэзия Лермонтова» (главу, посвященную стихотворению «Завещание») прежде всего потому, что остальное у Максимова кажется мне гораздо более известным.

Правда, есть и еще одна причина моего внимания именно в этой главе общей работы. Здесь наиболее отчетливо сказывается особенное качество максимовских анализов лирики — подчеркнутая целенаправленность. Обычно это свойство уведено в подтекст работы, здесь же оно вполне открыто, оправдано ролевым характером стихотворения. Роль непосредственно определяет первую из задач исследования: через тщательнейший анализ формы очертить психологический портрет субъекта речи. Форма в этом случае понимается прежде всего как стиль речи, или — в истоке своем — стиль мысли, строй сознания героя стихотворения.
Через сдержанно-немногословный монолог лирического героя «Завещания» исследователь воспроизводит и его безрадостную жизненную историю, и горечь близкой смерти.

Характер субъекта «Завещания» видится с предельной глубиной, поскольку ученый читает текст с постоянной мыслью о его психологическом подтексте, сополагает сказанное с тем, что за ним таится. Усиленное его внимание привлекает одна сравнительно редкая для Лермонтова художественная черта, определяющая собой внешний облик «Завещания». Это сугубый прозаизм поэтической речи, сказывающийся в частности в обыденности лексики, обилии переносов, разбивающих стих, в будничности слов, выделенных рифмой. Раскрывая секрет такого прозаизма, исследователь справедливо называет его условным. Так выражает себя, — объясняет Максимов, — принятая в простонародном быту эмоциональная сдержанность — «узда», не позволяющая человеку расплыться в жалобах. Говоря словами Максимова (уж очень удачно они найдены!), «на самом деле герой «Завещания» полон сдержанного волнения, горячего и нерастраченного чувства, которое остается неподвластным его скепсису и тлеет в его душе, как угли под золой». И — ниже: «Его отвергли и забыли, но он сохранил горячую привязанность к своим близким, никого не отверг, никого не разлюбил, никого не забыл».

Этот психологический портрет возникает в процессе напряженного внимания к стилю, который, по словам Максимова, в «Завещании» лишь «притворяется» прозаическим, только кажется построенным на «обнаженном», адекватном слове». Чуткого читателя это «притворство» не обманывает: скрытое рвется на поверхность — «особенно в интонационных паузах стихотворения. Образуется, — обобщает ученый, — «своего рода двухголосая структура, в которой борются обе стихии: скрытое лирическое чувство и мужество».

Образу лирического субъекта в «Завещании» сопутствует весьма своеобразная исследовательская широта. Примерно я определила бы ее как наличие двух разнородных ипостасей анализа. Одна предполагает обращение к целому спектру литературоведческих проблем, вторая являет собой сосредоточенность на относительно немногих, главных человеческих вопросах.

Литературоведческий центр разбора — актуальная для работы в целом мысль о степени и способах соотношения образа «простого человека» и лермонтовского лирического «я» как такового. В «Завещании», — доказывает Максимов, — расстояние между этими точками предельно сокращено; в этом плане произведение оказывается ключевым моментом в творческой эволюции поэта.

Не менее важен для ученого и вопрос более общий — проблема реализма в лирике в целом.
Максимов обращался к ней неоднократно. Он считал, что локальный лирический текст (если речь не идет о романтических крайностях) часто не содержит четких примет того или иного литературного направления. «Завещание» оказывалось в этом плане одним из показательных исключений: реализм здесь явно обнаруживает себя и в пределах текста стихотворения, и за счет его соотнесенности с близкими ему по времени создания и стилю произведениями: «Валерик», «Прощай, немытая Россия», «Родина».

Человеческий облик лирического субъекта обрисован исследователем столь точно и в то же время проникновенно, что читатель (даже если он знает стихотворение наизусть) не может не познакомиться с героем заново, не задуматься в связи с его судьбой о вопросах вечных, а значит, и собственных. Об актуальной для любой эпохи зависимости личности от хода «большой истории». И даже — о тайне самостояния — способности достойно встретить смерть, стерегущую каждого.
Именно здесь не могу не сказать и о том свойстве максимовского разбора, которое представляется мне почти чудесным. В моменты предельной глубины проникновения в душевный строй лирического героя две ипостаси анализа — теоретическая и человеческая — будто налагаются друг на друга. Причем воспринимается это как нечто вполне естественное, в сущности необходимое.

«Противовесом горьких и страшных переживаний раненого, — сказано в книге, — является «форма» стихотворения, его словарь, рифмовка, ритм, которые вбирают в себя внутреннюю стойкость, мужество умирающего человека <...>. Простотой и обыденностью своих слов, за которыми стоит дисциплинирующая сила заведенного, привычного склада жизни и которые контрастируют с торжественной темой смерти, герой как бы подавляет, заклинает свои душевные и физические страдания»7.
Поразительно, что, будучи способным так сформулировать эти необходимейшие человеку душевные «умения», Максимов остается вполне свободным от назидательности. В нем было другое свойство, граничащее с названным, но в корне от него отличное, — серьезность высокого закала.

Дмитрий Евгеньевич как-то сам написал мне об этом в ответ на мою надпись в подаренной ему работе. Надпись, разумеется, шутливую: «Очень серьезному учителю — от хулиганствующей ученицы», Под «хулиганством» подразумевалась моя «охота к перемене мест» — броски от Достоевского к Пастернаку. Шутка неожиданно вызвала целую отповедь — принципиальную, хоть и слегка ироническую: очевидно, именно от нежелания показаться назидательным. Привожу ее полностью:
«Благодарен Вам за отнесение меня в дарственной надписи| к серьезной части человеческого рода. Пожалуй, это — один из самых важных критериев. Не случайно я осмелился применить его в своей книге к характеристике символистов. Хорошие слова и даже декларации о трагизме часто были лишены у них серьезности («Да, я — поэт трагической забавы») и тем самым мало стоили. Не есть ли серьезность — начало всякого дела — жизненного, художественного, научного? (простите меня за банальный педантизм!).

Конечно, Ваша подпись «от хулиганствующей ученицы» — шутка. Если бы было иначе, я опять бы высказался от имени педанта. Сказал бы например, что «хулиганствование» в литературе исторично и оправданно в определенные моменты истории (футуристы, Есенин), а в другие моменты, например, наше время — архаично и демоде. Если у нас есть какой-то долг перед людьми, Богом, совестью (как ни называй!), то прежде всего быть серьезными и ответственными, даже в «игре» (признак хулиганства — безответственность — сколько у нас такого!). Слава Богу, к Вам это не относится — верю в это. И надеюсь в Вашей последней статье (ее еще не читал) найти подтверждение своей веры. Ведь Вы — человек науки, которая между прочим думает об истине и в которой даже шутки ответственны».
В той серьезности, с которой Дмитрий Евгеньевич славил серьезность, было что-то почти наивное. Думаю, именно эта наивность предохранила его от качества, о котором мне говорили многие очень талантливые молодые литературоведы. Они жаловались на собственную неспособность видеть в литературных героях — не только лирических, «эскизных», но и вполне обыденных, эпических — действительных людей. Максимов не просто обладал этим умением, его острота (как это можно судить хотя бы по разбору «Завещания») была поразительной, едва ли не детской, (Правда, в его сознании существовал и обратный перевод — с языка жизни на язык литературы, но об этом я скажу позднее.) Именно эта острота придавала его работам их неповторимую тональность — ощущение живой теплоты, что ни в коей мере не сказывалось на их строгой научности.

Отдельную, достаточно грустную для меня тему представляет история моего восприятия собственной лирики Максимова. Если наше человеческое и даже научное взаимопонимание в главных его моментах наладилось достаточно быстро, то отчужденности по отношению к собственным его стихам я не могла преодолеть до конца его жизни. Честно сказать, во многом не преодолела и сейчас.

Меня пугала, почти отталкивала гротескная мрачность его лирического видения. Дмитрий Евгеньевич признавал человеческое право на такое отношение к его стихам, но, конечно, огорчался: в его душе эти причудливые миниатюры занимали немалое место.

Подробнее я писала о наших разговорах по поводу его стихов в другой работе; сейчас же хочу только проиллюстрировать максимовский творческий процесс на примере одного стихотворения.

Привожу и это стихотворение, и рассказ Максимова об его предыстории.
В один из моих приходов Дмитрий Евгеньевич показал мне через окно своей комнаты дом, стоявший напротив, по другой стороне улицы. Там, в чердачном оконце, обычно темном, в иные ночи появлялся огонек. Происходящее казалось загадочным, почти жутким. Хотя, по-видимому, в основе своей имело какие-то вполне реальные причины. Максимову, оно дало повод для следующего стихотворения:

Свет на чердаке
Памяти Франца Кафки

Нора, горящая в заржавленном железе, -
        Недремлющее око чердака.
        Там Существо полуночное грезит,
        И тянется ко мне его рука.

И там в Судилище молчат над черным протоколом,
Пока в дырявом пиджаке палач
Обходит дом. Пока под полом
Он с крысами не понесется вскачь.

Не узнавай, кто прячется за рамой,
И Божье воинство напрасно не зови.
Задвинь засов, прикройся пентаграммой
И страшного врага останови.

Помню, меня сразу задело безнадежное: «…И Божье воинство напрасно не зови». Позже, как показалось, прояснился смысл посвящения «памяти Кафки».
Думаю, впечатление, которое можно было бы истолковать полярным образом — как нечто сугубо прагматическое (сборище бомжей, жуликов) либо как укол, прикосновение мистического ужаса (но, по-моему, в мгновения таких прикосновений стихи не пишутся!), Дмитрий Евгеньевич принял литературно. Такой перевод с языка жизни на язык литературы я и упоминала недавно. Отсюда, на мой взгляд, и соединение в одном тексте разнородных понятий: подвальных крыс (в Питере их всегда было множество) и палача, выбирающего жертву, древней пентаграммы и ощущения кафкианской обреченности перед лицом иррационального зла.
Это стихотворение я не то, чтобы полюбила, — скорее, очень запомнила. Как ни странно, оно слилось с образом комнаты Дмитрия Евгеньевича — места, где мне было всегда хорошо, — о каких бы «мрачностях» мы с ним ни заговаривали.

Сама же литературность причудливого впечатления, оформившегося в стихах, сегодня наводит меня на странную мысль (не стану настаивать на ее истинности, но высказать все же решусь). Не были ли для Максимова поэзия и жизненная реальность двумя ипостасями чего-то в принципе единого — сферами, грань между которыми по временам почти стиралась?

 

Статья из книги:

Альми И. Внутренний строй литературного произведения

Внутренний строй литературного произведения
Сборник статей доктора филологических наук, профессора И.Л. Альми. Автор детально анализирует произведения русской классической литературы в свете понятия «внутренний строй художественного произведения», теоретически обоснованного в докторской диссертации и доступно изложенного во вступительной статье. Деление на разделы соответствует жанрам произведений. Легкий стиль изложения и глубина проникновения в смысловую ткань произведений позволяют рекомендовать эту книгу широкому кругу читателей.





Как издать свою книгу?

издательство Скифия, издание книгИздательство «Скифия» выполняет заказы на издание книг от организаций и авторов, издающих свои произведения на собственные средства. Многолетний опыт работы, своя издательская и полиграфическая база, собственная отлаженная система распространения позволяют нам предложить оптимальное предложение на книгоиздательском рынке услуг. Мы работаем на всю Россию и Зарубежье.



Это интересно:


Библиотека верстальщика: Использование сносок в книжном дизайне

Библиотека верстальщика: Использование сносок в книжном дизайне

Традиционно сноски, предлагающие дополнительную информацию к определенным фрагментам текста, располагаются на той же странице, что и сам уточняемый фрагмент. Логика сносок в этом и состоит — быть неким примечанием, вставленным по ходу изложения в основной текст и служащим дополнением к нему.

Подробнее

Наши авторы: Кот Басё. "Обожаю дерзить и кусаться, прятаться в старый плед"

Наши авторы: Кот Басё. "Обожаю дерзить и кусаться, прятаться в старый плед"

Уход от привычной строфики во многих произведениях Кота Басё накладывает определенные требования — читатель тоже должен чувствовать ритм. Автор разрешает читателю остановиться только там, где она сама того захочет.

Подробнее

Рекомендуем обратить внимание на книги:


Серебряные стихи виртуального века

Антология поэзии
Серебряные стихи виртуального века

Отбор участников томов нашей Антологии производится на конкурсной основе. Просто вышлите свои работы вместе с небольшим рассказом о себе по электронному адресу нашего издательства: skifiabook@mail.ru

Цена:
Ассоциации, аналогии и модели мироздания

Тюмеров А.
Ассоциации, аналогии и модели мироздания

Удивительный подарок на нетривиально думающего человека. Уникальное полностью рисованное издание (включая шрифты). Книга-артефакт, проводящая аналогию биосферы и техносферы, являющаяся одновременно и гуманитарным изданием, несущим определенную философскую концепцию, и непревзойденным альбомом графики.

Цена: 360